Я мгновенно натягиваю брюки, китель и босиком шагаю широким шагом к колонне.

— Где старший?! — рявкаю я ближайшему конвоиру. Спорить с офицером он не рискует и молча показывает вперед.

— Там.

Ко мне уже спешит небольшого роста коренастый поручик охранных войск.

— Ты что, очумел, соратник?! — беру я с места в карьер. — Ты б их уж прямо на пляж завел, чего мелочиться!

— Простите, господин подполковник, но у меня приказ. Мы дорогу ремонтируем, — бубнит начальник конвоя.

Впечатлений добавляет Макс. Не удосужившись надеть брюки, он подходит к нам в накинутом на плечи кителе и надетой набекрень фуражке. Вынув из кармана кителя записную книжку и карандаш в серебряном футляре, он сухо интересуется:

— Имя, фамилия, номер части?

Он аккуратист как все немцы. Чего зря надрывать горло, когда можно подать рапорт по команде. Поручик чувствует, что над ним сгущаются тучи, и пытается оправдаться:

— Но я же должен довести своих людей к месту работ.

— Ну, так лесом веди своих ублюдков! — ору я. — Зачем людям мешать?! Значит так, поручик. Ты сейчас быстро-быстро убираешь эту шушеру с глаз долой, а мы, так и быть, не будем жаловаться по начальству. Осознаешь выгоду?

Поручик осознает. Выпучив глаза, он кричит:

— Колонна! Восемь шагов влево, марш! Левое плечо вперед, бегом марш! — и вскоре скрывается из виду.

Мы с Максом, обнявшись, идем обратно с видом победителей. Внезапно, он сбрасывает китель, рывком головы скидывает фуражку и, подхватив Левушку на плечи, мчится галопом к реке. Он ржет как заправский конь, и радостный визг Льва Всеволодовича Соколова свидетельствует о том, что проба артиста-любителя Макса Шрамма на роль водяного коня проходит успешно. Я смотрю на них, и на ум мне снова приходит: «Женится Максу надо. Жаль только, что в небесах так мало женщин»…

Гершель Самуилович Поляков, упорствующий грешник № 32 17 Зейского исправительного монастыря. 1937 год

Ударил колокол с бревенчатой колокольни, и он понял что опять наступило утро. В барачной темноте зашевелилось, заворочалось, задвигалось человеческое болото. С наружи раздались зычные окрики иноков: «На молитву! На молитву!» С трудом оторвавши голову от нар, Поляков сел и, ежась от холода (в бараках начинали топить только после Воздвижения), медленно поднялся. Одеваться ему было не нужно: как и все остальные он спал одетым и обутым. Это было необходимым не только из-за холода: вот уже три месяца, как в Зейский монастырь привезли группу одесских воров, которые с удивительной непосредственностью не делали разницы между своим и чужим имуществом.

На главном монастырском дворе уже стояли сам игумен, архимандрит Леонид, келари, двое иеромонахов. Иноки с карабинами на перевес сгоняли грешников и выстраивали их стройными рядами по отрядам. Гершель Самуилович огляделся. Ай-яй-яй, как это плохо: возле игумна стоял граммофон. Значит, сегодня не будет пения через громкоговорители, торчащие на колокольне чуть ниже прожекторов на все восемь сторон. Значит сегодня придется петь самим. А это плохо. Очень плохо. Если будешь сбиваться или путать слова, наложат ептимию. Пост. А у него и так уже три зуба выпали, а все остальные шатаются. «Добрый Бог, милый Бог, — взмолился Поляков про себя, — ну сделай так, чтобы сегодня пели тот гимн, который я знаю точно!»

Домолиться он не успел. Один из иеромонахов вышел вперед, воздел руки, иноки склонили головы, а все грешники, повинуясь безмолвной команде, дружно, точно подстреленные, упали на колени. Утренний молебен начался…

…Он уже почти не вспоминал о своей жизни ДО переворота. Как будто ее и не было. Ему казалось, что прав был тот мусульманин из медресе, с которым они познакомились на пересылке. Этот человек говорил: «Все люди спят, но однажды они проснутся». Теперь Поляков думал, что все, что было раньше, было всего лишь сном. Сном, который лучше не вспоминать, потому что иначе будет очень горько жить на этом свете…

Он со стоном поднял топор и снова врубился в дерево. Ему нужно было свалить четырнадцать огромных величественных таежных великанов. Тогда дневной урок будет выполнен. Тогда кухарь выдаст ему полную порцию баланды из пшена и мороженой брюквы. И сушеную рыбку в придачу. Об этой рыбке он начал мечтать уже от самого завтрака. Ему повезло: в словах гимнов он сбился только однажды. Инок, стоявший рядом, чтоб он был здоров, не заметил ошибки, и на завтрак Гершель получил кружку восхитительно горячего толокна — светло-коричневой, подслащенной сахарином бурды, именовавшейся в монастыре «кофей», и большой кусок хлеба с комбижиром. Сбившимся и уличенным было намного хуже: их завтрак состоял из пустого кипятка и маленького куска армейского сухаря. Армейский сухарь был для цинготных грешников сущей пыткой: разгрызть его было совершенно невозможно, а опущенный в кипяток он мгновенно превращался в странную глинистую массу. Она размазывалась по рту и проглотить ее не было ни какой возможности. Гершелю не было жалко тех, кто ошибся. Во-первых, это были в основном мусульмане с Кавказа, а во-вторых так и должно быть: выжить должны только лучшие. А то что он — лучший, у Полякова сомнений не вызывало…

…Конечно, жаль, что раскрылись торговые операции с медикаментами. Это наука на будущее: нельзя иметь дело с гоями. Сами же покупали, сами же и сдали. И ведь не полиции сдали — этим зверюгам монастырским! Сами-то получили года по три каторги, а он… Топор с хрустом снова вонзился в неподатливую древесину: отвлекаться нельзя!

Покончив с деревом Гершель отправился к костру чуть передохнуть и обогреться. Это не возбранялось. Нужно только сделать вид, что читаешь молитву, и тогда инок, сидящий с автоматом у костра, сам даст тебе место поближе к огню. «Горячие молитвы доходчивы» — так они говорят.

Инок, следивший за костром, неожиданно встал и пошел вдоль порубки, изредка покрикивая на ленивых. Поляков проводил его взглядом и вдруг услышал горячий шепот:

— Слышь, фраер, это ты что ль Герш?

Гершель обернулся: рядом сидел невзрачный человечек, с пронзительными глазами и длинными, чуть обезьяньими руками, далеко торчавшими из рукавов бушлата. Человечек сплюнул в костер и повторил вопрос:

— Ты, что ль, Герш Поляков? Ну?

— Я. А тебе что за дело? — Поляков сразу понял, что перед ним один из так называемых «блатных», проще говоря — уголовников. Блатной снова сплюнул и, глядя куда-то мимо, тихо произнес:

— Значит, интерес к тебе есть. — И после секундной паузы, — Родня за кордоном имеется?

— Где? А, за рубежом? Есть, как не быть — Гершель вздохнул. — А что толку? Им же не сообщишь, где ты и что. Письма писать нельзя.

— А сам, — человечек придвинулся ближе, — сам их повидать не жалаш? Ну, фраерок? Ща бы куда нить в Лондон, или в Америку? А?

Поляков представил себя нынешнего, осунувшегося, почерневшего, страшного в мюзик-холле или ресторане, на Бродвее или на Пляс Пищаль и хрипло захохотал.

— Ты че, припадочный? — человечек чуть отодвинулся, но смотрел все так же, внимательно, изучающе.

— Нет, не припадочный, — отсмеявшись, сказал Гершель, — просто смешно стало. Хорошо бы туда, конечно, да жаль, не отпустят. Разве очень попросить…

— Ты сюда слушай, — тихо зашептал человечек, снова придвигаясь ближе, — а сколько, к примеру, дашь, если мы тебя туда предоставим?

Теперь Поляков посмотрел на человечка с интересом. О побегах он слышал. О них иногда ночами тихо перешептывались в бараках. Неужели этот кошмар может и правда кончится чем-нибудь другим, кроме смерти от истощения и безымянной могилки с номером вместо эпитафии? Гершель сразу начал быстро прикидывать, на что он может рассчитывать, если доберется до Лондона и подтвердит свое право на ту часть акций банкирского дома «Гирш и сыновья», которая является его неотчуждаемой частью как наследника одного из соучредителей. Получалось немало, но Гершель не был бы Гершелем, если бы не стал торговаться.

— Двести тысяч фунтов наскребу, — качая головой в притворной грусти тихо выдохнул он, — остальное конфисковали.