— Да ты чего, фраер? За кого ж ты нас, фуцын бараный, канаешь? Да меньше, чем за лимон, с тобой и возится никто не будет! Полтора лимона — по рукам!
— Полтора миллиона? — Поляков снова был в своей среде, — Полтора миллиона? Что б у тебя было столько болячек, сколько у меня миллионов! Четыреста тысяч, и я должен буду остаток жизни подметать улицы!
— Какие такие четыреста кусков?! Ты че, фраер, всю жизнь здесь гнить собрался?! Верно говорю, самое малое — лимон!
— Посмотрите на него, люди — сказал Поляков сиплым шепотом, — он думает, должно быть, что у меня алмазные шахты! Больше четырехсот пятидесяти никак не смогу!
Он встал и отправился на рубку. Торговля торговлей, а работать надо — вон инок уже смотрит в их сторону.
Торговля продолжилась во время обеденного перерыва. Усевшись в сторонке, они яростно препирались, и наконец сошлись на восьмистах тысячах, пятьсот из которых Гершель Самуилович отдает сразу по прибытии в Лондон, а остальные триста — в течение полугода.
— Теперь слушь суда, Самуилыч, — новый знакомец по имени Мойша-Резник придвинулся к самому уху Полякова и быстро горячо продышал в ухо, — Сегодня ложисся не у себя в углу, а рядом с нами. Не спи. Как колокол ночной прозвонит — подрываемся. Усек?
— Усек.
— Ну тогда — до вечера, Самуилович.
…Он ждал вечера так, как в детстве ждал прихода Пейсах. Но вот, наконец, мерно и гулко ударил колокол и Мойша-Резник толкнул его в бок. Еще до отбоя они проверяли, что бы все было справно, что б ничего не звякало, привлекая внимание охраны. Втроем: он, Мойша и Беня-Зверь, они выбрались из барака и стали красться к стене. Прожектора с колокольни мерно описывали круги, заливая двор мертвенно-белым светом. Вот и стена, метров шесть частокола из необхватных бревен. Беня чем-то завозился в темноте и тут же шепнул:
— Скорее, три ребра мне сломать, скорее.
Гершель не понял, чего хочет Зверь, но Мойша толкнул его вперед и он очутился у входа в лаз. Ужом протиснулся сквозь дыру и пополз, раздирая бушлат на локтях. Сзади пыхтел Резник, иногда сильно толкая его в пятки. Вот нора закончилась и Гершель смог вдохнуть морозный ночной воздух. Следом за ним из подкопа выполз Резник, и последним — Беня-Зверь, тащивший за собой длинный узкий мешок и какую-то ветку. Резник придвинулся к Полякову и прошелестел:
— Как толкну — бежим, сколько мочи есть. Весь бежим. А как по плечу хлопну — падай и лежи как мертвяк. Усек?
Гершель кивнул. Послышался скрип снега: вдоль стены шел часовой. Беглецы закопались в сугроб у стены и затаили дыхание. Скрип слышался все ближе, ближе и наконец загрохотал в ушах Полякова барабанным боем. Сколько продолжался этот кошмар определить он не мог. Но вот скрип стал удаляться — часовой уходил за угол. Гершель перевел дух, и в этот момент Резник с силой толкнул его в спину. Гершель вылетел из сугроба как ядро из пушки и из всех сил рванулся к лесу. Сбоку и чуть сзади сопели на бегу Мойша и Беня-Зверь. Спасительная кромка леса все ближе. «Успеть! Успеть!» — шумела кровь в ушах Полякова. Вот и первые деревья, вот и спасительные кусты. Гершель бежал, уже ничего не видя, но все равно бежал. Впереди была жизнь…
— Стой! Стой, стрелять буду! — рявкнул сзади чей-то голос. И одновременно с ним раздался громкий, заливистый собачий лай.
— Палились, — простонал Мойша, — палились.
Он вдруг с силой ударил себя кулаком в ладонь и грозно зыкнув на оторопевшего Полякова, хрипло крикнул:
— Че зенки вылупил? Бежи, урод, бежи, может оторвемся!
Они бежали, петляя как зайцы. Гершель сжимался, почти физически ощущая, как в спину ему целятся иноки, как по следу за ним мчится, вывалив наружу мокрый красный язык громадный пес-волкодав, натасканный на людей. Внезапно сзади поднялась какая-то возня, дико вскрикнул человек, а потом истошно взвыла смертельно раненная собака. Он не обернулся. Надо еще поднапрячься. Тогда он уйдет. А потом будет та самая жизнь, которая, казалось, только снилась. Он уже чувствовал аромат сигары и вкус выдержанного коньяка. Он уже видел на яву стол, застеленный хрустящей скатертью, сервированный блистающим серебром и дымящуюся утку по-руански, он уже осязал податливое, нежное тело молодой прелестной женщины, снова как встарь, ставшей его собственностью…
— …Над чем задумался, сыне?
— Да вот, — молодой инок с ручным пулеметом на брезентовом ремне носком унта толкнул тело крупного человека с крупным носом, на костистом, изможденном лице которого застыла улыбка. Улыбка была какая-то хищная, плотоядная, — батюшка, доводилось мне где-то читать, что в последние мгновения земной жизни человек наяву всю свою жизнь видит. Вот я и мыслю, — инок перевернул тело ничком, и на спине стали четко видны входные отверстия пулеметной очереди, — мыслю я, батюшка: что ж сей грешник увидел в своей жизни, что так улыбнулся?
Гауптман Макс Шрамм. Москва. 1937 год
Мне по долгу службы в ИВТ часто приходилось в Москву летать, в командировки. То за деталями какими-нибудь, то материалы срочно требуются особые. Бывает, кто-нибудь из учёных на консультацию или ещё зачем со мной в небесах несётся. Словом, раз в два месяца железно навещал русскую столицу. Когда с Севой прощались, он мне адрес дал и в гости пригласил. Фотографии семейные ещё в Испании показывал, а потом на награждении я к нему в гости попал. Решил потом ещё разок проведать, да так и стал каждый раз заглядывать, как в командировке в этих краях. Дети его ко мне привыкли, стали уже дядей Максом звать. И мне они понравились очень, постоянно с ними возился: и в кино ходили вместе, и в кафе я их таскал, и на аттракционы всякие, детские в «Лунный парк». То мороженого наедимся досыта, то пирогов сладких, а самое хорошее то, что они мне в изучении русского языка помогают. Сева то всё на службе да занят, его просить неудобно, а с детишками вроде как играешь, а всё на пользу идёт: слова новые запоминаешь, произношение оттачиваешь. Я в институте договорился с начальством, они ко мне одного смертника прикрепили, тот бывший преподаватель немецкого был в гимназии, а сел за убийства. Фамилия у него ещё такая, интересная, на итальянскую похожа, а, вспомнил: Чикатилло. Вот он меня и натаскивал, ничего, грамотный оказался. Я со своей стороны похадатайствовал, чтобы его пока для особых экспериментов не использовали. Разрешили. Но с детьми у меня вообще хорошо получалось, нравилось мне с ними возиться. Сентиментальность у нас, немцев, в крови. Помню раз наши «яйцеголовые» гермокабину новую испытывали. Пригнали тогда вообще малышей, лет по десять, двенадцать, не старше. Один был такой симпатичный: вылитый херувимчик. Светловолосый, голубоглазый, прямо ангелочек с рождественской открытки, симпатяга. А кабину как испытывают? Знаете? Загоняют её сперва в бассейн, на сутки. Потом достают и смотрят, чтобы воды в ней не было. Если всё нормально — туда людей и в барокамеру. Откачивают воздух до предельной разрежённости, соответствующей высоте двадцать пять тысяч метров над уровнем моря и так ещё сутки. Потом извлекают и смотрят, люди живы или нет, какое у них состояние. Полный медосмотр проводят. Ну а если какой брак, то и так понятно сразу… И вот пригнали этих детишек… Посмотрел я на них, на херувимчика этого, прикинул что к чему и приказал старшему охраны назад их в бараки гнать, а сам к заведующему лабораторией. Пришёл, и сразу его за воротник, мол, что же ты гад делаешь, а?! Какого чёрта ты на детях опыты ставишь?! Тот на меня донос в Комитет Безопасности, меня сразу на ковёр. Саботаж, мол? Сентиментальность замучала?! Позор! Ну, я так спокойно им объясняю: нет здесь никакой сентиментальности и жалости к недочеловекам, а просто трезвый расчёт. В эти кабины не детей сажать ведь потом будут, а взрослых мужчин, лётчиков. А взрослый по-любому больше выдержать может, чем эти клопы. Вот и надо кабины только на взрослых испытывать, а на детях можно что-нибудь другое, катапультные сиденья, например. Чего медведей зря в тайге отлавливать и мучать? Почесали в МГБ затылки и рассудили что я прав. Отстали. А что, разве не так?…